В ателье красоты: маникюр и массаж,
В магазины: подвязки, шартрез и плюмаж,
Карандаш, выводящий усы,
Рыжий шелк для отделки лисы,
Том Есенина «Красный монокль»
И эмалевый синий бинокль…
Столько дел, столько дел!
А навстречу оскалы мужчин,
Гарь бензина, шипение шин
И двухструйный поток расфуфыренных тел.
На углу обернулась: «Ах, Жорж?!»
Подбегает поношенный морж,
Сизобритый, оттенка почти баклажана,
Перетянут под мышками вроде жука,
Попугайский платок из кармана,
А глаза — два застывших плевка…
Посмотрите на Еву:
Брови — вправо, ресницы — налево,
Бедра томно танцуют канкан,
Рот — коварно раскрытый капкан…
Берегись, баклажан!..
На берлинской безумной улице,
Где витрины орут с рассвета,
Где солдат у стенки сутулится —
Вы, конечно, видали все это.
Голос обывателя
В двадцать третьем году, весной
В берлинской пивной
Сошлись русские эмигранты:
«Наемники Антанты»,
«Мелкобуржуазные предатели»
И «социал-соглашатели»…
Тема беседы была бескрайна,
Как теософическая тайна:
Что такое эмиграция?
Особая ли нация?
Отбор ли лучших людей?
Или каждый эмигрант злодей?
Кто-то даже сказал
На весь зал:
«Эмигранты — сплошь обыватели!»
А ведь это страшней, чем «социал-соглашатели».
Прокравшийся в зал из-под пола
Наканунский Лойола,
Предложил надеть на шею веревку
И вернуться в советскую мышеловку,—
Сам он в силу каких-то причин
Возлюбил буржуазный Берлин.
Спорящих было — двенадцать,
Точек зрения — двадцать,
Моя, двадцать первая, самая простая,
Такая:
Каждый может жить совершенно свободно,
Где угодно.
В прежнее время —
Ногу в стремя,
Белье в чемодан,
Заграничный паспорт в карман,
Целовал свою Пенелопу
И уезжал в Европу.
В Аракчеевской красной казарме
Не так гуманны жандармы:
Кто откупался червонцем,
Кто притворялся эстонцем,
Кто просто, сорвавшись с цепи,
Бежал сквозь леса и степи…
Тысячам тысяч не довелось,—
Кое-кому удалось…
Это и есть эмиграция,
Цыганская, пестрая нация.
Как в любой человеческой груде
В ней есть разные люди:
Получше — похуже,
Пошире — поуже,
Но судить нам друг друга нелепо,
И так живется, как в склепе…
Что касается «завоеваний революции»,
О которых невнятно бормочут иные Конфуции,
То скажу, как один пожилой еврей
(Что, пожалуй, всего мудрей):
Революция очень хорошая штука,—
Почему бы и нет?
Но первые семьдесят лет —
Не жизнь, а сплошная мука.
Эмигрантское
О, если б в боковом кармане
Немного денег завелось,—
Давно б исчез в морском тумане
С российским знаменем «авось».
Давно б в Австралии далекой
Купил пустынный клок земли.
С утра до звезд, под плеск потока,
Копался б я, как крот в пыли…
Завел бы пса. В часы досуга
Сидел бы с ним я у крыльца…
Без драк, без споров мы друг друга
Там понимали б до конца.
По вечерам, в прохладе сонной,
Ему б «Каштанку» я читал.
Прекрасный жребий Робинзона
Лишь Робинзон не понимал…
Потом, сняв шерсть с овец ленивых,
Купил в рассрочку б я коров…
Двум-трем друзьям (из молчаливых)
Я предложил бы хлеб и кров.
Не взял бы с них арендной платы
И оплатил бы переезд,—
Пусть лишь политикой проклятой
Не оскверняли б здешних мест!..
Но жизнь влетит, гласит анализ,—
В окно иль в дверь ее гони:
Исподтишка б мы подписались
Один на «Руль», другой на «Дни»…
Под мирным небом, как отрава,
Расцвел бы русский кэк-уок:
Один бы стал тянуть направо,
Другой налево, третий — вбок.
От криков пес сбежал бы в страхе,
Поджавши хвост, в мангровый лес…
А я за ним, в одной рубахе
Дрожа б на дерево залез!..
К чему томиться по пустыне,
Чтоб в ней все снова начинать?
Ведь Робинзоном здесь, в Берлине,
Пожалуй, легче можно стать…
Полустанок
Не Этуаль и не Пасси
С их грохотом бесстыжим,—
Пою зеленое Гресси,
Усадьбу под Парижем:
Пруд в раме мощных тополей,
Разливы зреющих полей
И сумрак липовых аллей,
Пронзенных солнцем рыжим.
Пою дремучий огород,
Укроп и сельдереи,
И завитой бобами вход,
И ноготки-плебеи…
Среди крыжовного руна
Ныряет дамская спина
И ропщет басом: «Вот те на!
Обшарили, злодеи…»
Индюк залез в чертополох,
И птичница-хохлушка
Вопит: «Allez! Бодай ты сдох!..»
Пес рявкает, как пушка.
За частой сеткой птичий двор,—
Поет петух, сгребая сор,
Цыплята лезут на забор.
Качается опушка…
Вдали дородный, как кулич,